![]() |
|
|
#1 |
|
белый воротничок
Регистрация: 01.2003
Сообщений: 1.556
Репутация: 0 | 0
|
....писать никогда не значит улучшать язык ходовой, делать его чище. Письмо начинается только тогда, когда писать — значит приближаться к той точке, где ничто не обнажается, где в глубине сокрытости говорение является еще лишь тенью слова, язык — лишь своим образом, языком воображаемым и языком воображаемого, тем, которым не говорит никто, шепотом непрекращающегося и незавершимого, которому нужно навязать безмолвие, если мы хотим, в конце концов, быть услышанным.
Когда мы смотрим на скульптуры Джакометти, то имеется некая точка, откуда они уже не подчиняются ни колебаниям видимости, ни движению обзора. Мы видим их безусловно: уже не редуцированными, но изъятыми из редукции, несводимыми — владычицами пространства в самом пространстве благодаря присущей им способности замещать его не прощупываемой, неживой глубиной, глубиной воображаемого. Эта точка, откуда мы видим их несводимыми, помещающая нас самих в бесконечное, есть точка, где «вот тут» совпадает с «нигде». Писать — значит находить эту точку. Никто не пишет, не сделав язык пригодным к тому, чтобы удерживать или создавать связь с этой точкой. Морис Бланшо, "Пространство литературы" |
|
|
#2 | |
|
сын тьмы
Регистрация: 12.2002
Проживание: Nordland
Сообщений: 400
|
Хм, Морис Бланшо, к своему стыду я его не читал, и даже ничего не слышал о нем.
Цитата:
|
|
|
|
#3 |
|
белый воротничок
Регистрация: 01.2003
Сообщений: 1.556
Репутация: 0 | 0
|
Морис Бланшо родился в 1907 году. О нем практически больше ничего не известно, даже биография. Нет ни одной его фотографии.
Вот еще Морис Бланшо о литературе: Кажется, будто стихи (литература) связаны с таким словом, которое не может прерваться, ибо слово это не говорит, оно есть. Но сами стихи никоим образом не есть это слово, она есть начи -нание, а слово никогда не начинается, хотя все время говорит сызнова, все время вторит началу. Между тем, поэт - это тот, кто слово такое услышал, кто обрел с ним согласие, посредник, кото -рый, возвещая его, вводит его в безмолвие. В этом слове стихи близки к началу, ибо все изначальное непроницаемо для чистой немощности возобновления, бесплодного многословия, изли -шества того, что ничего не может, того, что никогда не есть тво -рение, что разрушает творение и восстанавливает в нем беско -нечную праздность. Быть может, оно является истоком, но исто -ком таким, который в некотором роде должен быть исчерпан -ным, чтобы превратиться в источник Никогда поэт, пишущий, «творец» не смог бы из сущностной праздности выдавить сочи -нение, никогда ему одному из того, что существует в истоке, не родить чистое слово начала. Вот почему сочинение является тво -рением только тогда, когда оно становится открытой близостью того, кто его пишет, и того, кто его читает, пространством, на -сильственно развернутым благодаря взаимному опровержению способности сказывать и способности внимать. И пишущий это также тот, кто «внял» незавершимому и непрекращающемуся, кто услышал его как слово, вошел в его согласие, справился с его тре -бовательностью, утратил в нем самого себя, и все-таки, прервал его, и в этом перебое сделал его улавливаемым, изрек его, на -крепко привязав его к этой границе, и укротил, придав меру. |
|
|
#4 |
|
белый воротничок
Регистрация: 01.2003
Сообщений: 1.556
Репутация: 0 | 0
|
Наконец,
На твой справедливый и строгий суд, читатель, представляем написанное Морисом Бланшо. Для всех, кто заинтересуется – книга: Морис Бланшо, Рассказ? Полное собрание малой прозы / Сост., перевод, послесловие В. Лапицкого – СПб.: Академический проект, 2004 Данный текст переведен Виктором Лапицким Безумие дня (La Folie du jour) Я не неуч и не светоч. Радости жизни? Я их познал. Слишком слабо сказано: я живу, и жизнь эта доставляет мне величайшее удовольствие. Ну а смерть? Когда я умру (быть может, вот-вот), я познаю удовольствие безмерное. Говорю не о предвкушении смерти — оно бесцветно и часто неприятно. Страдание притупляет чувства. Но в одной замечательной истине я уверен: от жизни я получаю беспредельное удовольствие, а от смерти получу беспредельное удовлетворение. Я наскитался, я перебирался с места на место. Неизменно ютился в одной-единственной комнате. Был беден, потом побогаче, потом беднее многих. В детстве меня обуревали страсти, — и я получал все, чего бы ни захотел. Детство мое минуло, юность позади. Что с того: я счастлив тем, что было; что есть, мне нравится; я не против того, что грядет. Не лучше ли моя жизнь, чем у других? Возможно. У меня есть крыша над головой, у многих ее нет. Нет у меня проказы, я не слепец, я вижу мир, — что за немыслимое счастье. Вижу этот вот белый свет, вне которого вообще ничего нет. Кому под силу этого меня лишить? А когда день померкнет, я угасну вместе с ним — мысль, уверенность, от которой я вне себя. Кое-кого я полюбил, их я утратил. Когда на меня обрушился этот удар, я обезумел, это и есть ад. Но безумию моему не было свидетеля, мое помрачение не проявлялось, лишь наедине с собою был я безумен. Подчас я впадал в ярость. Мне говорили: "Почему вы так спокойны?" Я же пылал с головы до ног, ночью я метался по улицам, я выл; ну а днем — днем я прилежно трудился. Чуть погодя мир в своем безумии сорвался с цепи. Меня, как и многих других, поставили к стенке. Почему? Просто так. Ружья не выстрелили. Я сказал себе: "Боже, что ты делаешь?" И перестал быть психом. Мир поколебался, затем вновь обрел равновесие. Вместе с рассудком ко мне вернулась и память, я увидел, что даже в наихудшие дни, когда я считал себя совершенно, всецело несчастным, был я тем не менее — и почти все время — предельно счастливым. Это заставило меня призадуматься. Не слишком-то приятное открытие. Мне казалось, что я многое теряю. Я спросил себя: разве я не тосковал, не чувствовал, как трещит по швам моя жизнь? Да, так оно и было; но в каждый миг, когда я вскакивал и выбегал на улицу, когда замирал в углу комнаты, ночная свежесть, надежная неподвижность земли заставляли меня перевести дух и сподобиться радости. Люди, что за странные существа, хотели бы избежать смерти. А некоторые из них кричат — умереть, умереть, потому что им хотелось бы избежать жизни. "Что за жизнь, я кончаю с ней, я сдаюсь". Это странно и достойно жалости, это ошибка. И однако же я встречал таких, которые никогда не говорили жизни "заткнись" и смерти "пошла вон". Почти всегда женщины, дивные создания. Мужчин обуревает ужас, их пронизывает ночь, они видят, как на нет сводятся их планы, в прах обращаются труды; они — они так важны, они хотели сотворить мир — они ошарашены, все рушится. Под силу ли мне описать, что я испытал? Я не мог ни ходить, ни дышать, ни есть. Дыхание мое было из камня, тело из воды, а я тем не менее умирал от жажды. Однажды меня погрузили в землю, врачи покрыли меня грязью. Что за работа во глубине земли! И кто только назвал ее холодной. Она из огня, это куст ежевики. Оправившись, я стал совсем безучастным. Мое сознание блуждало от меня в трех метрах, я кричал, когда кто-то входил ко мне в комнату, лезвие же преспокойно меня расчленяло. Да, я превратился в скелет. По ночам, чтобы ужаснуть, передо мною представала моя худоба. Она оскорбляла меня, своими посещениями она меня утомляла; ах, я так уставал. Уж не эгоист ли я? Лишь по отношению к очень немногим испытываю я какие-то чувства; жалость не испытываю ни к кому, редко хочу нравиться, редко хочу, чтобы нравились мне, и, сам по себе почти бесчувственный, только в них-то и страдаю — причем так, что малейшее их неудобство причиняет мне бесконечную боль и что всякий раз, коли это нужно, я осознанно приношу их в жертву, отнимаю у них все приятные ощущения (мне случается их убивать). Из ямы с грязью я выбрался, обретя силу зрелости. Чем я был до того? Мешок с водой, я был мертвой протяженностью, спящей глубиной. (Однако я знал, кем я был, я длился, я не сводился к ничто.) Поглядеть на меня приходили издалека. Рядом со мной играли дети. Женщины, чтобы подать мне руку, ложились на землю. Да, я тоже был когда-то молод. Но меня так разочаровала пустота! Я не из робкого десятка, я сносил удары. Кто-то (человек отчаявшийся) схватил меня за руку и всадил в нее нож. Столько крови. Потом он дрожал. Протягивал свою руку, чтобы я пригвоздил ее к столу или двери. Из-за того, что он нанес мне этот порез, этот безумец решил, что стал моим другом; он толкал в мои объятия свою жену; он шел следом за мной по улице и кричал: "Я проклят, я игрушка непотребного бреда; исповеди, исповеди". Странный безумец. Все это время кровь стекала на мой единственный костюм. Жил я чаще всего в городах. Некоторое время был на людях. Меня влекло к закону, мне нравилась толпа. Среди других я оставался в тени. Никто, я был сам себе хозяин. Но однажды мне наскучило быть камнем для побивания одиноких. Уподобляясь искусителю, я нежно воззвал к закону: "Ближе, ближе, чтобы я мог взглянуть тебе прямо в лицо". (Мне на какой-то миг захотелось отойти вдвоем в сторону.) Бесстыдный вызов, что бы я сделал, ответь мне закон? Должен сознаться, я прочел много книг. Когда я исчезну, все эти тома неощутимо изменятся; шире станут поля, трусливее мысли. Да, я говорил слишком многим, сегодня это меня ранит; каждый был для меня учеником. Этот безбрежный другой сделал меня самим собой в куда большей степени, чем мне бы того хотелось. Нынче же я существую с удивительной надежностью; даже смертельные болезни находят меня слишком твердым орешком. Прошу прощения, но мне придется еще похоронить кое-кого до себя. Я начал впадать в нищету. Она неторопливо прочерчивала вокруг меня круг за кругом, первый из них, казалось, оставлял мне все, последний оставил бы, чего доброго, лишь меня самого. Однажды я обнаружил, что заключен в городе; путешествия были отныне лишь сказкой. Перестал отвечать телефон. Изнашивалась одежда. Я страдал от холода, скорее бы весна. Я шатался по библиотекам. Я был знаком с одним из библиотекарей, и он пускал меня в жарко натопленный подвал. Чтобы оказать ему услугу, я жизнерадостно носился по узеньким проходам и подносил тома, которые он потом передавал сумрачному духу чтения. Но дух этот отпускал в мой адрес не очень-то любезные слова; я съеживался под его взглядом; он видел меня таким, каким я и был, насекомым, тварью со жвалами, явившейся из темных краев нищеты. Кем был я? Ответить на этот вопрос было бы для меня крайне затруднительно. Снаружи было у меня мимолетное видение: буквально в двух шагах, как раз на углу улицы, с которой мне предстояло свернуть, остановилась женщина с детской коляской, я толком ее не разглядел, она пыталась вкатить коляску в подъезд. В этот миг в тот же подъезд вошел мужчина, приближения которого я ранее не заметил. Он уже перешагнул было через порог, как вдруг попятился назад и вновь оказался снаружи. Он оставался у самого входа, когда коляска, проезжая перед ним, слегка приподнялась, переваливая через порог, и молодая женщина, глянув на него снизу вверх, в свою очередь исчезла. Эта мимолетная сцена возбудила меня до бредового состояния. Я, конечно, не мог себе это вполне объяснить, и однако был уверен: я поймал тот самый миг, начиная с которого день, споткнувшись об истинное событие, начнет спешить к собственному концу. Вот как это бывает, сказал я себе, приходит конец, что-то происходит, и начинается конец. Я был охвачен радостью. Я подошел к этому дому, но не вошел в него. Через дверной проем увидел темное нутро двора. Я прислонился к наружной стене, мне, безусловно, было очень холодно; холод окутывал меня с головы до ног, я чувствовал, как моя огромная стать медленно обретала измерения этого безграничного холода, она спокойно возрастала, следуя правилам своей истинной природы, и я пребывал в радости и совершенстве этого счастья, одновременно касаясь головой небесного камня, а ногами упираясь в булыжную мостовую. Все это было реально, заметьте-ка. У меня не было врагов. Мне никто не досаждал. Иногда в голове у меня возникало пространное одиночество, в котором целиком исчезал весь мир, но выходил он обратно нетронутым, без единой царапинки, ничего не потеряв. Я чуть не лишился зрения, когда кто-то разбил стекло у меня на глазах. Этот удар, признаюсь, меня всколыхнул. Я словно вошел обратно в стену, забрел в кремневые заросли. Хуже всего была внезапная, ужасная жестокость дневного света; я не мог ни смотреть, ни не смотреть; смотреть было ужасно, перестать смотреть — и я оказался бы растерзан от лба до самого горла. К тому же я слышал вопли гиены, судя по ним, мне угрожал дикий зверь (крики эти, думаю, были моими собственными). Когда стекло удалили, под веки мне ввели тонкую пленку, а снаружи на них возвели ватные стены. Я не должен был разговаривать, поскольку речь изъязвила бы меня повязкой, как гвоздями. "Вы спали", — сказал мне позже доктор. Я спал! Целую неделю должен был я выстоять против света: дивное пожарище! Да, целых семь дней, семь обретших живость в единственном мгновении смертных светов требовали от меня отчета. Кто смог бы предположить такое? Подчас я говорил себе: "Это смерть; несмотря ни на что, она того стоит, она впечатляет". Но часто я умирал без единого слова. В конце я был убежден, что смотрел в лицо безумию дня; такова была истина: свет стал безумным, ясность утратила всякий здравый смысл; она безрассудно нападала на меня — без правил, без цели. Это открытие прямо-таки прокусило насквозь всю мою жизнь. Я спал! А когда проснулся, услышал, как кто-то меня спрашивает: "Вы будете жаловаться?" Забавный вопрос, адресованный тому, кто только что имел дело непосредственно с дневным светом. Даже выздоровев, я в этом сомневался. Я не мог ни читать, ни писать. Меня окружал туманный Север. Но вот что странно: хотя я и помнил жестокое прикосновение, я все же чах от житья за занавесом и закопченными стеклами. Я хотел видеть что-нибудь среди бела дня; я пресытился согласием и удобством сумерек; я жаждал дневного света не меньше, чем воды и воздуха. И если видеть — это огонь, мне требовалась полнота огня, и если видеть — это заразное безумие, я безумно этого безумия жаждал. Меня кое-как пристроили прямо в учреждении. Я отвечал на телефонные звонки. У доктора была лаборатория для анализов (его интересовала кровь), люди приходили, выпивали какой-то дурман; вытянувшись на койках, они засыпали. Один из них прибег к замечательной уловке: выпив полагающееся зелье, он принял еще и яд и впал в кому. Доктор назвал это грязным жульничеством. Он его оживил и "подал жалобу" на обманно добытый сон. Опять! Больной этот, мне кажется, заслуживал лучшего. Хотя зрение мое почти не ухудшилось, по улице я вышагивал точно краб, крепко цепляясь за стены; стоило мне от них оторваться, как мои шаги окружало головокружение. На стенах этих я часто видел один и тот же плакат, какую-то скромную афишу, но с крупной надписью: Ты тоже этого хочешь. Ну конечно же, я этого хотел, хотел всякий раз, натыкаясь на эти замечательные слова. Однако же кое-что во мне довольно быстро хотеть перестало. Чтение вызывало у меня огромную усталость. Оно утомляло не меньше, чем речь, а всякое правдивое слово требовало от меня уж не знаю каких сил, которых мне не хватало. Мне говорили: "Вы принимаете свои трудности, собой любуясь". Это высказывание меня удивляло. В двадцать лет — в тех же условиях — никто бы меня не заметил. В сорок же, ну небогатый, стал я убогим. И откуда только взялось это несносное обличье? На мой взгляд, я подцепил его на улице. Улицы меня не обогатили, как они, по зрелом размышлении, должны были бы сделать. Напротив, придерживаясь тротуаров, погружаясь в ярко освещенное метро, проходя по замечательным проспектам, где город сияет как нельзя лучше, я стал предельно бесцветным, непритязательным и утомленным, и, впитав чрезмерную дозу безликого упадка, тем сильнее притягивал взгляды, что не по мне была эта доза, что делала она из меня нечто расплывчатое и неопределенное; тем самым обличье мое казалось деланным, подчеркнутым. В нищете раздражает то, что она видна, и те, кто ее видят, думают: "Вот меня и обвиняют; кто же это на меня нападает?" Я же вовсе не намеревался носить на своей одежде правосудие. Мне говорили (иногда доктор, иногда санитары): "Вы человек образованный, у вас способности; не используя задатки, которые, стоит их раздать десятерым, их лишенным, позволят им жить, вы обделяете их тем, чего у них нет; ваша бедность, которой можно избежать, — просто вызов их нуждам". Я спрашивал: "Откуда эти проповеди? Я что, украл свое место? Ну так заберите его у меня". Я видел, что окружен несправедливыми помыслами и злобными измышлениями. И кто же поднимался против меня? Невидимое знание, доказательств которому ни у кого не имелось и которое сам я тщетно искал. Образованный! Но вряд ли я был таковым все время. Способный? Где были они, эти способности, из которых пытались сделать судей в мантиях, со своих скамей денно и нощно готовых меня осудить? Врачи мне в общем-то нравились, я не чувствовал себя униженным их сомнениями. Беда в том, что авторитет их рос час от часу. Этого не заметишь, но это цари. Открывая двери в мои комнаты, они говорили: "Все, что здесь есть, принадлежит нам". Они набрасывались на обрывки моих мыслей: "Это наше". Они запрашивали мою историю: "Говори", и она поступала к ним на службу. В спешке я избавлялся от самого себя. Я распределял между ними свою кровь, свою интимность, я уступал им вселенную, я производил их на свет. Под их ничуть не удивленными глазами я становился каплей воды, чернильным пятном. Я низводил себя до их уровня, я весь проходил под их взглядом; и когда наконец, имея в наличии лишь мою совершеннейшую ничтожность, не имея больше ничего, на что смотреть, врачи переставали меня также и видеть, они в раздражении вставали, крича: "Ну так где же вы? Где вы скрываетесь? Прятаться запрещено, это нарушение и т. д.". За спиной у них я заметил силуэт женщины, это был закон. Не тот, каким его знают, строгий и малоприятный; нет, она была иною. Отнюдь не жертва ее злобы, напротив, я, казалось, пугал ее. Поверить ей, так мой взгляд был как молния, а руки — рычаги разрушения. И вдобавок она смехотворно приписывала мне всю власть, она то и дело провозглашала, что передо мной преклоняется. Но при этом не позволяла мне ничего попросить и когда признала за мной право быть во всех местах, означало это, что мне уже нигде не было места. Когда она возвышала меня над власть предержащими, это означало: вы ни над чем не властны. Если она себя принижала: вы меня не уважаете. Я знал, что одной из ее целей было заставить меня "воздать справедливость". Она говорила мне: "Теперь ты стоишь особняком; никто против тебя ничего не может. Ты можешь говорить, никто тебя не обязывает; тебя больше не связывают клятвы; твои деяния остаются без последствий. Ты попираешь меня ногами, отныне я навсегда твоя служанка". Служанка? Я не хотел ее ни за какую цену. Она говорила мне: "Ты любишь справедливость". — "Да, так мне кажется". — "Почему же ты позволяешь попирать ее в своей столь замечательной личности?" — "Но для меня моя личность ничуть не замечательна". — "Если справедливость в тебе ослабнет, слабее она станет и во всех остальных, они пострадают от этого". — "Но это ее не касается". — "Ее касается все". — "Но вы же говорили, что я стою особняком". — "Особняком, если ты действуешь; ничуть, если предоставляешь действовать другим". Она дошла до совершенно никчемных фраз: "Истина в том, что мы уже не можем расстаться. Я последую за тобой повсюду, я буду жить под твоей крышей, у нас будет общий сон". Я согласился, чтобы меня посадили под замок. Сказали, временно. Временно так временно. В час прогулки другой постоялец, старик с белоснежной бородой, вспрыгнул мне на плечи и стал размахивать руками у меня над головой. "Ты что, Толстой?" — спросил я его. Врач сделал отсюда вывод, что я и в самом деле безумен. В конце концов я прогуливал их всех у себя на спине, клубок тесно сплетенных существ, это сообщество зрелых мужей, тянущихся кверху в тщетном желании господствовать, в жалком ребячестве, и когда я, не выдерживая, рушился (я же все-таки не лошадь), большинство моих сотоварищей, тоже полетевших вверх тормашками, награждало меня оплеухами. Счастливые были денечки. Закон — она живо критиковала мое поведение: "В былые времена я знала вас совсем другим". — "Совсем другим?" — "Над вами не насмехались безнаказанно. Увидеть вас стоило жизни. Любить — означало смерть. Люди выкапывали себе норы и забивались в них, чтобы ускользнуть от вашего взгляда. Меж собой они говорили: "Прошел ли он? Благословенна будь земля, нас сокрывшая"". — "Меня боялись до такой степени?" — "Боязни вам было мало, мало было мольбы от всего сердца, честной жизни, унижения во прахе. Зато прежде всего — чтобы не вопрошали меня. Кто осмелится обо мне подумать?" Она по-своему волновалась. Меня превозносила, но чтобы возвыситься за мной следом: "Вы — голод, раздор, убийство, разрушение". — "Почему все это?" — "Потому что я — ангел раздора, убийства и конца". — "Ну ладно, — говорил я, — этого более чем достаточно, чтобы засадить нас обоих". Истина же в том, что она мне нравилась. В этой перенаселенной мужчинами среде она была единственным женским элементом. Однажды она заставила меня дотронуться до своего колена... странное ощущение. Я ей так и объявил: "Я не тот мужчина, чтобы удовлетвориться коленом". На что она: "Это было бы омерзительно!" Вот одна из ее игр. Она указывала мне на часть пространства между верхом окна и потолком' "Вы там", - говорила она. Я пристально вглядывался в эту точку. "Там ли вы?" Я разглядывал ее изо всех сил. "Ну?" Я чувствовал, как расходятся зарубцевавшиеся швы моего взгляда, взгляд становился раной, голова — дырой, быком со вспоротым животом. Она же внезапно кричала: "О, я увидела свет, о Боже", и т. д. Я возражал, что эта игра меня чрезвычайно утомляет, но в том, что касалось моей славы, она была ненасытна. Кто же швырнул вам в лицо эту стекляшку? В каждом вопросе возвращался этот вопрос. Мне уже не задавали его напрямую, но он был перекрестком, к которому сходились все дороги. Мне разъяснили, что ответ мой ничего не откроет, ибо уже давным-давно все было раскрыто. "Еще один довод, чтобы не говорить". — "Посудите сами, вы — человек образованный, вы же знаете, что молчание привлекает внимание. Ваша немота самым что ни на есть безрассудным образом вас и выдает". Я отвечал им: "Но мое молчание истинно. Если бы я его от вас скрывал, вы обнаружили бы его чуть дальше. Если оно меня выдает, тем лучше для вас, оно вам служит, и тем лучше для меня, которому вы заявляете, что служите". Таким образом, им нужно было сдвинуть землю и небо, чтобы добраться здесь до дна. Я интересовался их размышлениями. Все мы были словно замаскированные охотники. Кого расспрашивали? Кто отвечал? Один становился другим. Слова говорили сами по себе. В них вошла тишина, замечательное убежище, ведь никто, кроме меня, этого не замечал. Меня попросили: "Расскажите нам. как все происходило на самом деле". — Рассказ? Я начал: Я не неуч и не светоч. Радости жизни? Я их познал. Слишком слабо сказано. Я рассказал им целиком всю историю, и слушали они ее, мне показалось, с интересом, по крайней мере, вначале. Но конец оказался для всех нас сюрпризом. "После такого начата, — говорили они, — переходите к фактам". Вот так-так! Рассказ был окончен. Должен признать, что я был неспособен соорудить из этих событий рассказ. Я потерял смысл истории, такое случается при многих болезнях. Но это объяснение лишь прибавляло им настойчивости. Тут я впервые заметил, что их двое и что это искажение традиционного метода, хотя и объяснявшееся тем, что один из них был специалистом по зрению, а другой — по умственным расстройствам, постоянно придавало нашему разговору характер авторитарного допроса, надзираемого и контролируемого строгими правилами. Ни тот, ни другой не был, конечно, комиссаром полиции. Но, поскольку их было двое, их было трое, и этот третий оставался, я уверен, твердо убежден, что писатель, человек, который говорит и складно рассуждает, всегда способен изложить вспоминаемые им факты. Рассказ? Нет, никаких рассказов, больше никогда. 1937 |
|
|
#5 |
|
Senior Member
Регистрация: 01.2004
Проживание: обратная сторона Земли, большая деревня Москва
Возраст: 50
Сообщений: 2.424
Репутация: 0 | 0
|
Miol, прочитала Ваш первый пост... простите меня, сейчас ничего интеллектуальнее тети Даши читать не могу... тем более прочитав этот самый Ваш первый пост. Это было всего лишь впечатление - Ваше впечатление, но увидев это, я поняла, что никакого Бланшо мне сейчас читать не следует. Тем не менее - спасибо. В другой раз как-нибудь
Через "от двух до пяти"
|
|
|
#6 |
|
белый воротничок
Регистрация: 01.2003
Сообщений: 1.556
Репутация: 0 | 0
|
Для тех, кто читал "рассказ" "Темный Тома" я решил опубликовать свои небольшие заметки, написанные на основе лекции Жан-Люка Нанси, посвященной творчеству Бланшо.
Размышления о «рассказе» М. Бланшо, «Темный Фома» Темным Фомой читающий просматривает путь, когда смерть переходит (проходит?) воскрешение. Воскрешение явит правду смерти – смерти самой дается воскрешение. Фома – «единственный, доподлинный Лазарь, воскрешена была даже смерть которого». Воскрешение смерти Фомы самого Фому лишает смерти («В самой смерти был смерти лишен», «совершенно отсутствует в своей смерти»). Однако Фома уже умер, а значит, отсутствует и в своей жизни. Этим и можно объяснить сцену, когда после воскрешения смерти Фомы, он «появился в узкой двери своей гробницы, не воскресший, а мертвый и преисполненный уверенности, что вырван из лап и смерти и жизни». Лазарь, смерть которого воскресла, оказался вырванным из живого/мертвого, потому единственным и доподлинным. Бланшо проводит новую связь, противоречащую метафизическому утверждению о смерти, как конце жизни. «Уверенность в том, что умрешь, уверенность в том, что не умрешь (здесь имеется в виду христианское положение о воскрешении, о нем ниже), вот, стало быть, что осталось для толпы от реальной смерти». Чем у Бланшо может являться воскрешение? Скорее всего, воскрешение у Бланшо – переход смысла за пределы смысла. За пределами смысла – пространство, где ничто еще не имеет смысла, имеет смысл в отсутствии смысла. Смерть через воскрешение уходит из смысла. Писать теперь – формировать отсутствующий смысл. Жизнь, значит, становится не читающей и не пишущей, а точнее, акт чтения и письма теряет длительность, не сводясь при этом к ничто (сцена, в которой Фома читает: «часами он оставался неподвижен, с […] словом “глаз” вместо глаза»). Жизнь – это след. Самим актом воскрешения смерти Бланшо полемизирует с христианством. По религиозным догмам, Христос воскрес из мертвых, что стало чудесным спасением. Вознесение за Христом – вот что ждет праведников после смерти. Роль смерти в этой догме нивелируется. Напротив, воскресение – это возвращение к жизни. Фома же проживает свою смерть так же, как умирает всю жизнь. И смерти его дана возможность воскрешения, разве это не есть позитивная вещественность смерти? Бланшо обращается к теме чуда. Чудо понимается только как обратная сторона письма (вывернутое наизнанку). Фома – это чудо, это «единственный, доподлинный» Лазарь, и, если считать “Тома” словом, а не именем, то (через связь Фома - Темный, Фома - Чудо) появляется возможность говорить о чуде, как о чем-то имеющем темную природу. Чудо – это смысл, перешедший в пространство, где отсутствует смысл, и даже отсутствует отсутствие смысла. Чудо – это «свет темноты», это чистота и прозрачность ночи, темнота света истины. Чудо – это смерть там, где отсутствует смерть, где отсутствует отсутствие смерти. |
|
|
#7 | |
|
белый воротничок
Регистрация: 01.2003
Сообщений: 1.556
Репутация: 0 | 0
|
Цитата:
Морис Бланшо умер в марте 2003 года. |
|
|
|
#8 | |||
|
белый воротничок
Регистрация: 01.2003
Сообщений: 1.556
Репутация: 0 | 0
|
Так как мне никто не отвечает в этой теме, я буду публиковать мою дискуссию из другого места:
на мой текст "Размышления о «рассказе» М. Бланшо, «Темный Фома» " karik80: Цитата:
Смерть не имеет темную природу,так как она и есть начало жизни. мой ответ: Цитата:
Цитата:
Просто мне так кажется. |
|||
|
|
#9 |
|
Member
Регистрация: 11.2003
Проживание: в ТВОЕЙ болезненной фантазии
Сообщений: 873
Репутация: 0 | 0
|
А я назвала свою любимую морскую свинку Морисом, в честь этого замечателього человека, и он такой же скрытный...
|
|
|
#10 |
|
Junior Member
Регистрация: 02.2006
Сообщений: 1
|
Прошу помощи в поиске "Рассказа?" М.Бланшо в эл.виде.
Miol, Вы так хорошо разбираетесь в творчестве Бланшо Мориса, можно позавидовать! Вопрос: Это хобби или работа? |
|
|
#11 |
|
белый воротничок
Регистрация: 01.2003
Сообщений: 1.556
Репутация: 0 | 0
|
clair, это, конечно, просто интерес.
"Рассказ?" можно попробовать поискать. Если найду, напишу. |
|
|
#12 |
|
Member
Регистрация: 04.2006
Проживание: Москва, РФ
Возраст: 39
Сообщений: 137
Репутация: 0 | 0
|
Уважаемый, Miol, Вы видимо плохо искали в интернете - вот еще одно фото Бланшоhttp://www.blansho.net.ru/img/autor_img.jpg
Его рассказа("пение сирен","взгляд орфея") опубликованы в интернете. Вот лучше помогите найти пьесу "Зеленая шляпа" Арлена.
|
|
|
#13 |
|
Junior Member
Регистрация: 05.2009
Сообщений: 1
Репутация: 0 | 0
|
ответ: Морис Бланшо
Две версии воображаемого Мориса Бланшо.
Бланшо сразу начинает анализировать образ, сознавая, что тот является главным составляющим воображения. Такой образ нейтрален, изглаживает мир, в нём ничего не сомоутверждается он стремится к неразличимости, его смысл существовать в пустоте. В пустоте он обретает свою истинность, в той пустоте, где ничего нет. Он говорит с нами из нас самих, он нарушает наше одиночество. В этой ситуации Я может говорить с Другим, который выступает в этом случае как образ Я. Гетерогеность. Я никогда не возможно: его нельзя достичь. В другой ситуации он говорит из вещи, которую он представляет. Но образ всегда меньше, чем вещь или Я. Через образ мы достигаем вещи, через него они открываются нам, говоря языком феноменологии. Он способен изменять вещи, делать их более привлекательными, уводя нас в мир искусства, в этом заключается смысл пространства ирреального. Образ всегда связан с вещью, он продолжает её существование, когда она отсутствует. Например, во сне образ предстаёт перед нами в виде беспредметной формы. Но если не сон, то вещи тоже обрушиваются на нас через свой образ. Их немота, пассивность передаётся нам через образ, остаётся только отдаться этой стихии, считает Бланшо. Реальность есть то, с чем наши отношения всегда живы и что всегда оставляет нам инициативу, обращаясь в нас к той способности начинать, к той свободной коммуникации с началом, каковая и есть мы сами, «и пока мы среди дня, день всё ещё одновременен пробуждению этой способности». Теперь проанализируем. Реальность у него - живая коммуникация. Она всегда начинается с начала, начала, которое есть мы сами. Возможно, он продолжает мысль Сартра о том, что человек находится в стремлении сбыться с самим собой. Достичь своего экзистенциального проекта. Но предметность является как немая и пассивная, и причина этому - образ, через который мы воспринимаем вещи. Образ идёт после предмета, он его продолжение: сначала мы видим, а потом воображаем. Вещи должны быть отдалены, чтобы их увидеть, найти их границы, схватить, как любят говорить феноменологи. Это необходимое условие. В схватывании вещь предстаёт перед нами в образе. Она уже не та вещь, а присутствующая в своём отсутствии, ставшая «неуловимой, неактуальной, безучастной». Бланшо говорит о двух стадиях, которые проходит образ в нашем воображении. Сначала мы снимаем кальку с предмета, получая образ, здесь он пассивен. Но живая реальность, с которой мы коммуницируем позволяет менять, преобразовывать этот образ. Значит, мы преобразовываем саму реальность; так создаётся мир художника. В этом мире образ идеализируется, он перестает быть просто слепой копией своего референта. Смерть обрывает жизнь. Вместе с жизнью теряется и образ, который имел человек. Бланшо приводит пример с трупом. Умерший оставил после себя труп. Этот труп принадлежит умершему, но это не он. Умерший был другим, а труп, который он оставил, не от мира сего, хотя он и здесь. Умирание это возвращение назад. Человеческая реальность заканчивается, труп восстанавливает присутствие в качестве вещи, время отделяет образ умершего от его трупа-вещи. Покойник начинает походить на самого себя. Теперь он безличен, он потерял свою непредсказуемость, стал статичен. Его бытие непреступно, но всё же, из-за сходства с живым, он «вытягивает на свет ещё и это бытие». Он удвоен самим собой. С другой стороны, труп подобен самому себе, он стал своим собственным образом. В этом смысле Бланшо говорит, что классическое искусство с его идеализмом находится в этой же ситуации и имеет гарантом труп. Оно стремилось снять точную, строгую копию с вещи. Пример картины Дюрера. Но жизнь с её игрой не позволяет слиться вещам с их образами, этому не позволяет их функциональность. Мы не замечаем вещи из-за их функциональности, из-за этого они не предстают перед нами сами по себе. Рабочий, который когда-то ходил каждое утро на завод, не замечал цеховых зданий, станков, кранов, потому что он не имел их образов. Эти вещи были для него функциональны. Теперь всё это мертво, окраины индустриальных городов России стали кладбищами со своими не захороненными трупами. Они обрели свой образ, стали ЯВЛЯТЬСЯ нам сами по себе, они стали безмолвны. Именно в этом смысле Бланшо говорит о монументальности трупа. Это он, которого мы привыкли видеть, и в то же время не он. Эти изжившие, серые от пыли и копоти заводы стали предметом искусства среди некоторых фотографов-художников, тяготеющих к эстетическому символизму всего мёртвого. Они ищут в этом коннотации. Точно так же с человеком, живой человек не имеет подобия. Таким образом, желание достичь эквивалентности между телом и образом (текстом), навязчивое желание, от которого невозможно отделаться, - это желание умертвить сущее, чтобы оно совпало со своей статичной, неподвижной идеей-образом. Такое понимание образа как законченного, самодостаточного, эквивалентного по отношению к референту было в классическое время. Образ и его значение. Человек создан по своему образу: вот чему учит нас странность сходства с трупом. Но эту формулу, прежде всего надо разуметь так: «человек разрушается по своему образу». Образ мёртв и похож на свой оригинал, всего лишь намекает Бланшо, но далее пишет, что образ ни на что не похож. И ничего общего не имеет со смыслом и значением. Смысл динамичен, непредсказуем, он человеческая жизнь. Этот мир прекрасного всегда двигал искусство, но безличное. «Безличность в конечном счёте удостоверяла шедевры. Но безличность была ещё и местом тревожной встречи, где благородный идеал, заботящийся о ценностях, и аноним, слепое и безличное сходство, обменивались между собой, выдавались один за другого во взаимном одурачивании». С другой стороны, в образе скрывается практицизм, рационализм, холодный расчёт, диалектическое отрицание, идеал заботящийся о сохранении истины, нормы нравственности. Но для Бланшо нет диалектической борьбы двух противоположностей, для него противоположность существует во взаимном дополнении друг друга, в игре, а не в снятии противоречия. Отсюда и вытекают две версии воображаемого. Понимание и познание всегда сопряжены с конечностью. Познать - значит снять незнание, дойти до логического конца, где для всякого познания наступит смерть. Получается, что образ обречён на умирание, потому что он всегда был больше чем вещь, которую он стремился скопировать. И такое свойство образа было впервые замечено уже в искусстве, когда картиной восхищаются больше, чем её оригиналом, по которому она написана. Это свойство образа получается из онтологического статуса бытия как ускользающего, сокрытого и вместе с тем открытого для постижения или познания. Но образ двусмысленен. Он одновременно не теряет своего классического смысла, ибо так мы используем его, например, в повседневной жизни, и одновременно он готов для обновления, как программное обеспечение компьютера, потому что работает в гетерогенной среде. В этой ситуации между двумя версиями воображаемого нет дизъюнктивного разделения, они находятся во взаимном дополнении. Бланшо не стремился опровергнуть классическую версию воображаемого - он деконструировал её, найдя альтернативный взгляд уже у Паскаля. Классическая версия воображаемого всё равно работает в повседневной жизни, это позволяет нам пользоваться предметами, идентифицировать их. Но в свою очередь, двусмысленность образа имеет три уровня. На первом уровне происходит сам принцип познания, основывающийся на оппозиции недопонимания и понимания. На втором уровне образ имеет отсылочное свойство в смысловой полифонии, то есть смысл может отсылать к другому смыслу и так далее. Тогда из второго уровня имплицитно выводится третий уровень, где образ ускользает от всякого смысла в результате смысловой полифонии, всё становится бессмысленным в многоголосии смысла. Можно сказать, что всякий смысл утрачивает необходимость что-либо осмыслять. Это точка зрения перекликается с утратой метанаррации Лиотара и с четвёртой фрактальной стадией симулякров Бодрийяра. Утрата сакрального, вневременного смысла приведёт постмодернистов к не понятийному термину ИРОНИИ. Эта методологическая установка позиционирует реципиента как толерантного и одновременно независимого по отношению к любой входящей информации, а также зеркально отобразит его обратную связь в качестве агента. Бланшо интересует в воображении условие возможности творчества, которое предоставляет динамичность образа. Только в такой ситуации возможна трансгрессия. Деформируясь человеческим воображением образ – это уже не образ трупа (статичный), а образ жизни как вечного умирания (динамичный). Рассуждая далее, он говорит о Бытии как о чём-то скрытом. Условием этой скрытости является двусмысленность, из-за этого само Бытие находится в лоне сокрытия. Двусмысленность выглядит как диалектическое отрицание, где противоположности симметричны и не разделимы, именно так возможно Бытие, его познание и любое условие творчества. Таким образом, отрицание - не только условие всякой динамики, но и условие невозможности всякой однозначной, законченной оценки. Поэтому автор представляет две версии воображаемого – классическую и деконструированную постклассическую. Привнося элемент игры в противоположности, возникает их взаимодополнение, возможность явленности или идентификации. Эта мысль была впоследствии продолжена и развита в деконструктивизме Жака Деррида. http://narrare.narod.ru/index.html |
| Для отправления сообщений необходима Регистрация |
| Тэги |
| Бланшо, Морис |
|
|
| Реклама | |
|
|